Друзья! В случае публикации в сети этого материала, активная ссылка на сайт: papchenko.ru обязательна! Администрация сайта.

Александр Папченко

ЛЁШКА

Хутор Прудище стоял у самой опушки леса на берегу небольшого пруда. Четыре дома с надвор­ными постройками, тесно прижавшись друг к другу, образовывали улочку шагов в сто.

Было раннее утро. Пруд и лес, проселочная дорога, убегающая к лесу, и сам хутор проступали в зябких предрассветных сумерках как на недопроявленной фотопластинке... скорее скучно, чем загадочно. Из крайнего от леса дома вышла баба, постоя­ла, позванивая пустыми ведрами, зевнула и пошла к колодцу, оставляя на сизой росистой траве темный след. Завизжал барабан, загремела цепь и, утробно чмокнув, плюхнулось в воду ведро.

В это время калитка соседнего дома приоткрылась и на улицу выбежал маленький человек. Человеку было семь лет. На нем была новенькая курточка на молнии, начищенные ботинки и от­утюженные брюки. У человека были озорные карие глаза и пухлые щеки. Звали человека Лешка. Баба с ведрами, поравнявшись с ним, спросила:

— Чего рано соскочил? Семеныч обещался к восьми.

— А-а, — махнул досадливо рукой Лешка — мол, что ты, тетка, понимаешь? — И, поддернув штаны, пустился бодрым аллюром в сторону леса. Тетка, опустив ведра, долго смотрела ему вслед, подперев щеку рукой и жалостливо покачивая головой...

Вначале дорога бежала вдоль пруда, заросшего резедой, потом, круто изогнувшись, ныряла в лес. Лешка перешел на шаг. В лесу как-то не принято бегать. Надраенные новенькие ботинки блестели от росы. Наконец он остановился и запрокинул голо­ву. Вверху, на немыслимой высоте, ветви сосен смыкались, образуя золотистый шатер. То тут, то там в просветы врывалось солнце...

Лешка вспомнил вдруг, как вчера они с дедом Степаном возвращались из райцентра. Телега тихо катилась по лесной дороге. Дед сонно покачивался, не выпуская изо рта погасшей самокрутки. И в этом самом месте, где сейчас стоял Лешка, около старой вырубки, в глубине леса раздался сильный шум. Дед вздрогнул, проснулся и полез в карман за спичками.

— Де-ед, — Лешка опасливо покосился в сторону шума. Он знал это место, здесь на вырубке всегда было много земляники, но из-за этого шума Лешка старался обходить вырубку стороной. - Чего это, дед?

— Чего-чего, — прикуривая, пробурчал тот, — осина. Дурное дело — шуметь, людей, зверье пугать, — дед полуобернулся к Лешке: — Глупое дерево.

—    Как? — не понял Лешка.

— Как-как, а вот как. Сосну возьми, к примеру. Тут тебе и доска, и столб, и что хочешь. Или там дуб. Сила! Ну, вот хоть березу возьми. Сухая — жарко горит, и сок от нее, и береста. Ветки гибкие. По ветру скользят — завиваются. И хоть бы хны. А осина? Хрупкость одна. Чуть ветер — тут она первая. Гордая, согнуться не умеет и давай шебуршить листьями, балаболка. А покрепче ветер — и хрясь пополам... Ненужное дерево. А все туда же, под солнышко жмется.

Дед замолчал. Лешка беззаботно болтал ногами.

— Конечно, — подумав, добавил дед, — солнышко всякая тварь любит... — И, покосившись в Лешкину сторону, тяжело вздохнул.

...Постояв немного в раздумье, Лешка направил­ся в сторону старой вырубки. Слабый ветерок тронул верхушки сосен, и те дружно отозвались размеренным гулом. И в тот же миг впереди раздался знакомый шум. Лешка взобрался на истлевший пенек и, приложив козырьком, ладонь ко лбу, некоторое время пытливо всматривался в глубь вырубки. Там, в конце просеки, на взгорке сгрудились десятка два моло­деньких осин. Осень еще только краешком коснулась их, и теперь издали они казались мерцающи­ми огоньками.

«Красиво», — подумал Лешка и, спрыгнув с пенька, решительно зашагал в сторону осин.

— Ну что? — строго спросил он, подойдя к самому страшному месту в своем лесу.

Осинки с высоты своего двухметрового роста снисходительно смотрели на маленького человечка, который стоял, по-хозяйски расставив ноги и засунув глубоко в карманы руки.

— И ничего не бесполезные... — проговорил Лешка, — зато красивые, — и добавил: — Молчите? То-то же...

Осинки шевельнулись...

— Что? — спросил Лешка, прикладывая ладонь к уху. — Чего? А-а... Уезжаю я. Да, учиться.

Осинки зашумели, размахивая ветвями-руками, теряя листья.

— Как же я останусь? — удивился Лешка. — И не упрашивайте. Буду приезжать к вам на каникулы. Что? Школа? Школа хорошая. Точно.

Лешка помолчал, не зная, что еще сказать: — Вот, ботинки мне купили...

Ветерок умчался, стало тихо.

— Ну ладно, до свиданья. Пойду я... — проговорил Лешка. — Семеныч уже, наверно, ждет... Ладно?

На ближней к Лешкиному лицу ветке затрепе­тал одинокий лист. Еще пурпурный посередине, но уже с почерневшими краями, он, сложившись желобком, качал, как в люльке, большую голубоватую каплю росы. Лешка приблизился к листку и увидел, как в капле отразился его нос, смешной, длинный, а потом и все лицо. И глаза огромные... только почему-то голубые. Или это в глазах отра­жалось небо? Потому что на самом деле у Лешки глаза были карие. Лешка раскрыл рот и тронул рукой ветку. Капля, задев губу, упала ему на язык.

А потом Лешка пошел прочь. Осинки проше­лестели ему вдогонку, но Лешка даже не оглянул­ся. Наоборот, он все убыстрял шаги и, в конце концов, побежал, перепрыгивая через пни и кучи валежника.

Когда Лешка вернулся на хутор, его уже с ног сбились искать. У ворот Лешкиного дома стоял молоковоз шофера Семеныча, а сам он, опрокинув­шись внутрь мотора так, что из-под крышки капота, как из огромного рта, торчали только замусоленные на заду штаны и кирзовые сапоги, незлобиво ругался. Лешка приготовился к выволочке, но дед Степан взял его за руку и повел в дом.

Дом — это две комнаты. Посередине первой — большой обеденный стол и дощатая лавка вдоль стены. Почти все остальное место занимала печь. На лавке, сложив руки на коленях и подобрав­шись, сидела мама. Заметив Лешку, она бодро улыбнулась, но улыбка получилась безжизненной, потому что глаза оставались глубокими и серьез­ными. Настроение матери передалось Лешке, и у него вдруг тревожно заныло сердце.

— Леша, сынок, подойди...

Лешка, потупившись, приблизился.

—   Ты уж там слушайся учителей... — мама придвинула Лешку к себе и положила ему руку на голову.

—   Да что ты, мам... — Лешка, стараясь сохра­нить серьезное выражение на лице, наклонил голову.

Рука матери безвольно соскользнула с его макушки и упала на колени.

— Знаю я тебя... — у мамы задрожали губы. — Не хулигань. Скажут — сделай. А я к тебе приезжать буду. Хорошо? — Мама улыбнулась.

—    Ну, мам, чего ты плачешь? — Лешка нахмурился. Он понимал, что сейчас нужно и говорить, и делать что-то совсем другое. Но, наверно, от смущения ему нестерпимо захотелось вдруг усмехнуться, и чем больше он думал, что делать этого никак нельзя, тем сильнее растягивались в улыбке уголки рта...

— Дурачочек ты мой... — мама взяла Лешкину руку. — Я вот умру, останешься ты один... — Слезы опять потекли у нее по лицу.

— Мам, не умрешь, — уверенно сказал Лешка. За окном нетерпеливо просигналил шофер Семеныч.

—    Мария, — кашлянул от дверей дед Степан, — пора. — И подхватил чемоданчик с Лешкиным нехитрым скарбом.

—    Да-да, — мама руками, словно запоминая, провела по Лешкиному лицу, груди, плечам и легонько подтолкнула к двери.

—    Мам, ты не плачь. Я ж приезжать буду на каникулы, — сказал Лешка и почувствовал, как гулко и фальшиво прозвучал его голос. Комок подкатил к горлу: —    Мам, ты не плачь...

—    Я не плачу... — мама улыбнулась, а слезы все равно катились, и Лешке показалось странным, что можно плакать и улыбаться одновременно.

Он отошел к двери и, оглянувшись, окинул взглядом комнату. Все здесь было по-прежнему: старенькая радиола, печка, ухваты в углу, матер­чатый абажур под потолком. Только чего-то уже недоставало, что-то изменилось. И те вещи и предметы, что еще вчера казались значительными, нужными и интересными, как-то поблекли вдруг, выцвели... Или это просто оттого, что Лешка уезжает. Они стали чужими для него...

—   Помоги тебе Господь... — сказала мама и перекрестила закрывшуюся за Лешкой дверь.

Всю дорогу от хутора до города Лешка изучал обочины, сидя на коленях у деда. Молоковоз бойко бежал по проселку. Шофер Семеныч вел машину азартно. Изредка косясь в его сторону, Лешка стал думать о том времени, когда он вырастет и будет так же ловко вертеть большую черную баранку. Чем больше он думал об этом и чем дальше они отъезжали от хутора, тем меньше становился комок в груди, и только тогда, когда перед глаза­ми вставала мама, что-то судорожной петлей сжи­мало горло. Но вот машина вырвалась на асфальт, и за окнами побежали домики пригорода. Начинался город. Лешка прижался носом к стеклу. Ему все было интересно: и спешащая толпа — как много людей! — и лавина машин всевозможных марок, запрудивших улицу. И мороженщица на углу под разноцветным зонтиком. И желтая бочка, около которой выстроилась очередь.

Обогнув стороной центр города, молоковоз остановился у невысоких металлических ворот. За ними виднелись широкий двор, клумбы и два трехэтажных кирпичных здания. Кряхтя и охая, дед выбрался вслед за Лешкой из кабины.

— Приехали, кажись, — дед подхватил чемодан.

Шофер Семеныч тут же откинул крышку капо­та и, перед тем как привычно нырнуть внутрь, бросил:

— Ты, Степан Кондратьевич, там не задерживайся. Нам еще назад пилить. Да и на базар поспеть надо...

Лешка остановился как вкопанный. Он вдруг понял, что сейчас дед Степан и шофер Семеныч оставят его здесь и уже одни, без него, весело переговариваясь, поедут домой. По той же самой дороге, мимо тех же самых домов...

Заметив перемену в настроении внука, дед нахмурился:

— Ты чего, Алексей?

—    Дед, — Лешка заискивающе посмотрел ему в лицо, — не бросай меня...

Дед крякнул:

—    А хто тебя бросает? Ты учиться будешь... А на каникулы сразу домой. А?

—    Не бросай меня, дед, — повторил Лешка и, чувствуя, что того разжалобить не удастся, тонко заскулил.

Шофер Семеныч вылез из мотора и удивленно посмотрел на Лешку.

— Ексель-моксель, — протянул он, вытирая грязной тряпкой руки, — всю дорогу молодцом, а тут раскис казак?!

И столько в его голосе было неподдельного непонимания, что, шмыгнув носом, Лешка плакать перестал.

Из ворот вышел мужчина в костюме, с портфе­лем и, подойдя к ним, спросил деда:

— Привезли сдавать?

Дед прокашлялся, подтянулся:

—    Да. То есть... вот. — И он растерянно развел руками.

—    Ясненько, — мужчина, присев на корточ­ки, посмотрел Лешке в глаза. — Как зовут гвардейца?

—    Лешкой... Алексеем, — поправился дед.

—    Тэ-экс, — протянул мужчина, — значит, давай, Алексей, мы с тобой условимся: сейчас ты и я... — заметив движение на Лешкином лице, мужчина поднял глаза на деда, — ты, я и... и...

—    Степан Кондратьевич, — представился дед, вытирая платком лысину.

— ...ты, я и Степан Кондратьевич вместе пой­дем и посмотрим, как мы тут живем. Хорошо? Ну, если тебе не понравится — что ж, не держим, дело хозяйское, поедешь домой.

Посмотрев в честные глаза незнакомца, Лешка облегченно вздохнул и вытер рукавом слезы.

В первой комнате, где они оказались, Лешку заставили догола раздеться, тетенька в белом халате взвесила его, потом выслушала, приклады­вая холодный металлический кругляшок к груди. Стоять голым было совестно, и когда Лешка с облегчением услышал, что можно одеваться, он торопливо напялил на себя одежду.

— Богатырь, — похвалила его тетенька в белом халате и потрепала по макушке.

Затем они очутились в большом светлом поме­щении, где очень рыжая девушка печатала на машинке. Потом комнат становилось все больше. Лешку ощупывали, осматривали, выспрашивали. От такого внимания к себе и скопления людей и комнат он вконец растерялся и не заметил, когда растворились в людской толчее мужчина и дед. Обнаружив отсутствие деда, Лешка собрался за­плакать, но худая тетенька с пышной прической строго выговорила ему:

— Алексей, у нас не плачут. Пошли-ка лучше, я познакомлю тебя с ребятами. — И, взяв Лешку за руку, повела куда-то.

По пути Лешка оглядывался. Ему все казалось, что вдруг сейчас из-за того вон угла или из-за этой двери выйдет дед. Но он все не выходил и не выходил, и Лешка понял, что дед его оставил. Тут Лешку подвели к большой группе детей и вытолк­нули на середину.

—    Ребята, у нас новенький, — преувеличенно ласково пропела худая тетенька, и Лешка, увидев направленные на него десятки глаз, вдруг испугался.

—    Его зовут... — сделала паузу тетенька. — Как тебя зовут, мальчик? — наклонилась она к Лешке. Лешка замялся.

—   ...его зовут Леша, — закончила тетенька фразу. — А теперь иди, играй с ребятами. — И она выпустила его руку.

Пока Лешка стоял, растерянно улыбаясь, к нему подошел мальчик и дружелюбно сказал:

—   А меня зовут Муха.

—   А меня Лешка.

—   А меня еще вчера сдали, — проговорил Муха гордо и, подумав немножко, добавил: — Пошли отсюда...

—   Куда? — спросил Лешка, разглядывая свое­го нового знакомого. У Мухи был остренький носик, густо усыпанный веснушками, и хитрющие зеленые глаза.

— А-а, — махнул Муха в сторону забора, — там дырка.

Худая тетенька сидела на лавочке и гримасни­чала в карманное зеркальце. Лешка вздохнул, вспомнив деда, шофера Семеныча и то, что они на обратном пути собирались заехать на базар, и в нем шевельнулась надежда:

—  А базар знаешь?

—  Ага. — И Муха направился к забору.

Выбравшись на улицу,   Муха и Лешка   бойко зашагали по тротуару.

— Я местный. Город знаю. Базар недалеко, — изредка останавливаясь, просвещал своего друга Муха. — Вон там автобусная остановка. Можно в центр поехать. Там магазин, и конфеты продают.

Первое время Лешка чувствовал себя неуве­ренно, но вскоре под влиянием Мухи весело вышагивал рядом, тараторя без передыху:

—   На базаре шофер Семеныч и дед. На машине. На молоковозе. Они меня ждут там, — зачем-то соврал он.— А хочешь, едем ко мне? А почему тебя зовут Мухой? Я тебе затон один покажу. Клюет — во!!! А это что за дом? Прудище хутор называется. А далеко еще? А зачем дома боком к улице стоят?

До базара оказалось действительно недалеко. У ворот под вывеской «Колхозный рынок» толпился народ. Мужик в огромной фуражке продавал ле­денцы на палочке. Толстые, волосатые, как гусеницы, пальцы неожиданно нежно выдергивали откуда-то из коробки очередную конфету и бойко пересчитывали денежки.

Лешка и Муха задержались, наблюдая за ним. Наконец мужик заметил их, приветливо улыбнулся:

—  Пачэму стаишь? Пачэму не пакупаэшь?

Муха шмыгнул носом и потянул Лешку за рукав:

—  Пошли отсюда. Денег все равно нет...

В поисках молоковоза они обошли весь рынок, подолгу задерживаясь у прилавков. И хотя им попадались изредка машины с надписью на цистерне «Молоко», но в них почему-то сидели совер­шенно незнакомые люди. Очень скоро захотелось есть. Муха предложил что-нибудь стибрить, но тут неожиданно под скамейкой Лешка заметил буханку хлеба. Кто-то выронил ее или потерял. Друзья подняли хлеб и поделили по-братски.

От всей этой рыночной толчеи у Лешки разбо­лелась голова, о чем он и сказал Мухе.

—  Нужно идти в интернат, — решил Муха и, подумав немного, произнес: — Твоих все равно нет...

—  Уехали, наверно, — выдавил Лешка, и его голос дрогнул. На глаза навернулись слезы, но плакать при Мухе он постеснялся, боясь, что тот обзовет его размазней. И они пошли в интернат.

Во дворе интерната было на удивление тихо. Лешка огляделся:

—   А где все?

Муха почесал затылок:

—  На самоподготовке, наверно. Влетит...

—  За что? — не понял Лешка. В своей прежней жизни временем он распоряжался довольно свободно.

— Влетит... — повторил Муха, словно не слыша Лешкиного вопроса.

Обогнув кирпичное здание с торца, Муха ука­зал Лешке на окно на первом этаже:

— Ты смотри, если мне ничего не будет, тогда иди... — Муха махнул напоследок рукой и, сгорбившись, побрел в сторону крыльца, безвольно приволакивая ноги.

Оставшись один, Лешка подкрался к указанному Мухой окну и, встав на цыпочки, заглянул внутрь. Ученики, склонившись над партами, что-то прилежно вычерчивали в тетрадях. Худая тетенька прохаживалась у доски, держа на отлете книжку так, будто у нее в руке было что-то неприятное — мышь или лягушка, к примеру. Но вот дверь класса приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся Муха. Тетенька положила книжку на стол и, подойдя к нему, принялась о чем-то Муху выспрашивать. Муха стоял вполоборота к окну, и Лешка мог видеть только его медленно краснеющие уши. Потом тетенька стала бить Муху. Вначале просто рукой, затем указкой. Указка сломалась. Муха бросился между партами... Теперь было видно, что Муха кричит и по лицу у него течет кровь.

У тетеньки жалостливо скривилось лицо. Она схватилась одной рукой за грудь — там у нее, наверно, было сердце, — шагнула к окну и встретилась глазами с Лешкой.

«Плачет?» — поразился Лешка и в тот же миг, не раздумывая, бросился бежать. Ему стало страшно. Совсем как на старой вырубке в лесу... Он дернул ручку первой попавшейся двери. Не заперто! Вниз по ступеням. Кубарем. В узкой галерее под потолком тускло мерцала лампочка. Дальше, дальше. Свернув за угол, Лешка остановился. Всё.

Кровь стучала в висках. Где-то близко шумела вода. Лешка сделал шаг и, запнувшись за что-то, уперся в стену руками. Посмотрел под ноги: из стены торчала толстенная ржавая труба. Лешка дотронулся — теплая. Он сел на нее, а потом, немножко успокоившись, лег, тесно прижавшись щекой к теплой шероховатой поверхности. И за­крыл глаза.

...Или это не вода шумит в трубе, а трепещут и гнутся под ветром осины на рыжем холме. И летят, и летят, и летят над ними облака и лохматые тучи за край леса, за край неба, за край земли... И посередине золотого соснового леса стоит Лешка, запрокинув голову, и солнце льет сквозь купол из разлапистых ветвей, и косыми срезами ложатся лучи на земляничные россыпи. И пахнет грибной прелью и нагретым на солнце папоротником. Лешка идет по просеке. Под ногами потрескивает валежник. Он идет туда, где, то вспыхивая, то затухая под порывами ветра, совсем как уголек в костре, мерцает осиновое пламя. А чтоб уж совсем было счастливо на душе и весело, Лешка, набрав побольше воздуха, кричит:  — Эге-гей!!! Я иду к вам. Я — Лешка! Слышите?! Иду!

 

ЯЦИК

Яцик знал про себя все. Он был не худой — тощий. Его выпирающие ключицы и лопатки грозили прорвать бледную шелушащуюся кожу. В раннем детстве он переболел золотухой и корью и уже здесь, в интернате, два раза отлеживался с чесоткой в изоляторе. Несмотря на то, что сам Яцик был маленький, все части его тела были несоразмерно большими: большая голова, большие торчащие уши, большой нос. Глаза у него тоже были большие — красивые, голубые. Но никто, наверно, никогда не видел их цвета, потому что Яцик ходил, постоянно потупившись, и разгибался только тогда, когда поблизости никого не было. От Яцика пахло мочой. Казалось, он пропитался этим запахом на­сквозь. Из-за этого в классе за партой с ним никто не сидел. В спальне его кровать стояла отдельно, отодвинутая в самый дальний угол.
Яцик писался. Поэтому над ним мог подшутить всякий, кому не лень, или просто пнуть под зад, если он не успевал освободить дорогу. Самой грязной работой всегда занимался он. И поэтому Яцик жил, стараясь пореже попадаться на глаза одноклассникам.
Яцик знал, что он хуже других. Знал, что если бы он был не Яциком, а кем-то другим, сильным и независимым, тогда бы обязательно нашелся другой Яцик. А сам он морщил бы нос, проходя мимо. Вос­питатели относились к Яцику по-разному: одни лишь скрывали гримасу отвращения, другие пытались защитить его. Но из этой помощи чаще всего ничего не получалось. Достаточно было сердобольному воспита­телю отвернуться, как в спину Яцику летело:
—   У-у, сцыкун... — Или просто пинок.
Отец бегал вокруг их дома с факелом...   Он кричал, что спалит все их змеиное гнездо... Если они не впустят его... Потом он делал что-то с мамой... Кричал... У мамы остекленели глаза...
—    А-а-а! — закричал Яцик и проснулся. Мокрая простыня противно липла к спине, и он, сжавшись, лежал еще некоторое время не двигаясь, собираясь с силами перед противной и тяжелой работой. А между тем нужно было спешить. За окнами серело.
Хоть Яцик и сжился с постоянным ощущением приниженности, где-то глубоко внутри него теплилась надежда стать таким, как все. Поэтому между ним и классом завязалась негласная дуэль — кто кого перехитрит. Яцик писался и пытался скрыть следы, а одноклассники по утрам переворачивали его кровать вверх дном. И если находили мокрые простыни, то могли, к примеру, замотать в них Яцика, как куклу...
Осторожно, стараясь не скрипеть панцирной сеткой, Яцик встал с кровати и лег на пол. Большое мокрое пятно начиналось у его кровати и тянулось, извиваясь тонкой струйкой, через проход под сосед­нюю кровать, где и образовывало лужу.
Секунду Яцик раздумывал. За тряпкой идти было далеко, да и небезопасно. Кто-нибудь обязательно проснется. Тогда Яцик сдернул висевшее внизу на спинке кровати полотенце для ног и принялся, ползая по полу, вымакивать лужу. Вскоре полотенце отсырело и больше не впитывало влагу. Яцик в отчаянии взял собственные носки. Когда лужа, наконец, была насухо вытерта, он скомкал носки и полотенце и, стараясь не сдавливать их, сложил в проходе. То ли от холода — майка и трусы были мокрые, — то ли от страха, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, Яцик покрылся гусиной кожей. Мелкая изматывающая дрожь трясла его от кончиков пальцев на ногах до макушки.
Теперь оставалось самое трудное. Стараясь не шуметь, медленно-медленно Яцик скатал матрац вместе с простынями в один большой рулон и опустил его в проход между кроватями. Внутрь сунул мокрое полотенце и носки. Сняв покрывало со спинки, он аккуратно прикрыл голую сетку и в изголовье поставил, как положено, подушку.
Только сейчас Яцик позволил себе немного передохнуть. Усевшись на свернутый матрац, он в который раз осмотрелся. Всё тихо. Все спят. Кажется, на этот раз ему повезет.
Глубоко вздохнув, Яцик приподнял сверток и на цыпочках побрел вдоль кроватей к выходу. Сейчас могло решиться все. Достаточно было кому-нибудь приоткрыть глаза... Но нет... Притворив за собой дверь спальни, Яцик быстро пересек игровую комнату. Сюда выходили двери сразу четырех спален. За окнами уже совсем рассвело. С минуты на минуту подъем. Быстрее по лестнице вниз. Тяжелый сверток оттягивает руки. Мокрая майка кажется совсем ледяной. Всё — площадка первого этажа. Сжавшись, Яцик делает шаг по коридору, еще шаг... Назад дороги больше нет. Впереди фойе и сбоку дверь в сушилку. За столиком в углу фойе, где обычно сидит дежурный воспитатель, никого нет. «Повезло!» — обрадовался Яцик и шмыгнул в сушилку. Разложить матрац на толстых горячих трубах было делом одной минуты. Здесь же он развесил простыню и носки. И вдруг за спиной Яцик услышал чье-то дыхание. Он испуганно оглянулся...
В дверях стоял Дим Димыч, или, как его звали за глаза, Контуженый. Он был пожилой, и, видимо, его действительно когда-то на войне контузило, во всяком случае, так трепались пацаны. Поэтому теперь всякий раз, когда Дим Димыч нервничал, его седая голова конвульсивно дергалась вверх-вниз, словно он хотел кому-то сказать: «Да-да-да-да». Ребята часто специально дразнили его, чтобы пона­блюдать, как Дим Димыч будет клевать носом. Хотя, если честно, его любили за то, что он знал и умел рассказывать множество историй.
Дим Димыч некоторое время молча разглядывал Яцика, затем, круто повернувшись, бросил на ходу:
—  Пошли!
Яцик съежился и пошел, лихорадочно выиски­вая оправдания, почему он до подъема оказался в сушилке...
Дим Димыч завел Яцика в воспитательскую, маленькую опрятную комнатку с кроватью, крес­лом, большой лампой под красивым зеленым абажуром. Здесь дежурный воспитатель коротал ночь.
Яцик остановился у двери, не решаясь шагнуть на запретную для него территорию.
— Чего стоишь? Садись, — Дим Димыч кивнул на кресло. Яцик на цыпочках прошел в глубь комнаты и осторожно, стараясь не касаться мокрой майкой спинки кресла, присел на краешек.
—   И вся королевская рать... — проговорил задумчиво Дим Димыч, сверху вниз пристально разглядывая съежившегося Яцика.
«Двинулся», — вяло испугался Яцик, вспоминая все, что слышал от пацанов о Дим Димыче. Тем более что у Дим Димыча вдруг затряслась голова и он рывком сдернул с застланной кровати покрывало, так, что подушка улетела на пол. Яцик привстал, еще не решив для себя — бежать ему или оставаться. Тем временем Дим Димыч так же, рывком, содрал с кровати одеяло и накрыл им Яцика. А потом, толкнув в грудь, вжал в кресло:
—  Сиди!
Затем он полез куда-то в угол и достал большой термос. Отвинтил крышку, роняя что-то металлическое — ложки? — извлек из шкафчика чашку и плеснул туда пахучего горячего чая. И, чуть не расплескав, сунул Яцику:
—   Пей!
Гулко прохрипел-просипел горн. Подъем. В кори­дорах раздались первые шаги. Яцик сидел, судорожно вцепившись в горячую чашку, и думал о том, что чудесное, теплое, ворсистое одеяло пропитается теперь его противным вонючим запахом.
— Пей, — затряс головой Дим Димыч и вдруг улыбнулся. Яцик в ответ тоже слабо улыбнулся и попробовал пить, но его зубы стучали по краешку чашки, и он никак не мог перестать думать, что теперь всё: и одеяло, и эта чашка, и кресло — всё будет пахнуть мочой.
Дим Димыч сел на развороченную постель прямо напротив Яцика и тоже принялся пить чай из крышки термоса.
За дверью воспитательской тяжело прогромы­хали чьи-то шаги. Яцик невольно вздрогнул — шаги принадлежали директору интерната Щербе.
—  Па-а-а-дъем!!! — раздался его крик.
Яцик представил, как сейчас Щерба врывается в палаты и сдергивает на пол тех, кто не успел проснуться. А их матрацы вместе с подушками и простынями летят в лестничный пролет.
—  Я безвольный человек, — вдруг произнес Дим Димыч и улыбнулся. Яцик удивленно приподнял глаза.
—  Да, я безвольный человек, — повторил Дим Димыч, вздыхая. — Я должен вставать в пять утра, как советуют врачи, делать зарядку, потом пробежку не меньше получаса, после — контрастный душ. Иначе… — Дим Димыч запнулся. — Но мне нужен компаньон. Я живу здесь, на Авиационной, неподале­ку. Завтра в пять я жду тебя на стадионе. Согласен?
Не то чтобы выражая согласие, а скорее от неожиданности предложения Яцик кивнул головой. Дим Димыч долил себе и Яцику из термоса чая:
—  Но смотри, — Дим Димыч прищурился, — уговор дороже денег. Верно?
—  Верно, — проговорил Яцик, еще не веря в серьезность предложения.
—  А чтобы ты нечаянно не проспал, я буду оставлять дежурным воспитателям записку и тебя будут будить. А то как же это? Я встану ни свет, ни заря, а тебя нет. Нехорошо?
—  Нехорошо, — сказал Яцик.
Дим Димыч, протянув руку, потрепал его по макушке, и, быть может, впервые в жизни Яцик забыл подумать, что теперь ладонь Дим Димыча будет чем-то пахнуть.

 

ЛЮБОВЬ


Эрик Пустовойтов влюбился в Мальвину. В нее нельзя было не влюбиться. Во всяком случае так считал Эрик. Во-первых, Мальвина была красивая. У нее были большие карие глаза, слегка курносый нос и длинные волосы. Во-вторых, она не походила на остальных девочек — спокойная, ко всем поче­му-то обращалась на «вы», никогда ни у кого не списывала, в игры с другими девчонками не играла. Из-за этого некоторые считали, что она зазнается и много корчит из себя. Эрик помнил, как классная на уроке математики завела ее в класс:
—   Ребята, это Оля Рудзикайте, новенькая, знакомьтесь.
Девочка, наклонив голову к плечу, обвела глазами всех ребят. И Эрику показалось, что если он встретится сейчас взглядом с Мальвиной — так ее потом прозвали, — то та сразу догадается, как она ему понравилась.
Мальвина сидела в среднем ряду за второй партой, и Эрик, осторожно скосив глаза, мог незаметно для других разглядывать ее. На душе у него в такие минуты было светло и празднично. Его распирало безотчетное желание: засунув два пальца в рот, оглушительно свистнуть, чтоб у математички мел вывалился из рук, или сделать стойку на голове, но вместо этого, тяжело вздохнув, он отворачивался к окну и принимался рассматривать прохожих. А один раз Мальвина, видимо, почувствовав на себе его взгляд, обернулась. На секунду их глаза встретились, и еще долго потом, вспоминая тот миг, Эрик чувствовал, как сладко замирает у него сердце. Ему было стыдно неизвестно за что и хотелось дурачиться, петь или плакать. И тогда Эрик написал Мальвине записку.
Мария Кузьминична, стоя в двери, осмотрела притихшую спальню:
— Ну ладно, — проговорила она, — спокойной ночи. — И вышла, погасив свет.
Еще несколько минут в палате было тихо. Если бы Мария Кузьминична была человеком наблюдательным, она бы обратила внимание на эту непривычную, без перешептываний и смешков, мертвую тишину. Но она была человеком ненаблюдательным, к тому же ее ждали дома, ведь уже было как-никак десять вечера...
Первым подал голос Рыжий, остряк и поэтому всеобщий любимец:
—  Эрик, ты уже спишь?
Эрик Пустовойтов лежал не двигаясь, забившись под одеяло и оставив лишь маленькую щелочку, чтобы дышать. Было ли ему страшно? Наверно, если можно назвать страхом ощущение безысходности, сосущее под ложечкой... Услыхав голос Рыжего, он поежился, и сердце, сорвавшись, забилось...
«Значит, правда?» — мелькнула догадка.
— Эрик спит, — Рыжий привстал на кровати. Спальня безмолвствовала. Это не входило в планы Рыжего. Если бы Эрик сейчас нашелся, что ответить, то, вполне возможно, у этой истории не было бы продолжения. Но Эрик смолчал. Тогда из дальнего угла раздался голос Штыря:
—  Эй, Хряк, — обратился он к Зуйкову, который спал под выключателем. Он был самый толстый в классе, и за это ему доставалось чаще, чем другим. Как его только не дразнили: и Шпиг, и Жиртрест, и почему-то Сельдерей.
—  Эй, Хряк, вруби свет. Разбираться будем.
Вспыхнул свет.
«Теперь — всё», — понял Эрик.
Рыжий, спрыгнув с кровати, подошел и сел на постель к Эрику. Зевая и ежась, встали еще человек десять. Кто-то спросил:
—  Рыжий, глянь, может, он сдох от страха?
Рыжий, обрадованный всеобщим вниманием, сунул руку под одеяло:
— Нет, теплый еще...
—  А может, он обоссался? — Раздались смешки.
—   Ладно, — оборвал смех Штырь, — чего ржете? Человек влюбился, а вы...
—   Влюбился! — хохот усилился. Штырь и сам, не сумев или не пожелав сдержать улыбку, усмехнулся:
—   Ну что ты, Эрик? Давай расскажи нам всё. Как своим друзьям. А?
—   Давай! — загалдели пацаны.
—   Толкни речугу...
Кто-то потащил с Эрика одеяло. Тот судорожно вцепился в него, словно это была броня, но силы оказались слишком неравными.
— Ишь какой стеснительный... — прокомментировал Рыжий.
В конце концов одеяло у Эрика было отобрано, но он продолжал лежать с наивно закрытыми глазами.
—   Угу-гу-гу, — дурашливо скривив лицо, Штырь дотронулся до плеча Эрика. — Р-р-ромео, подъе-о-м!
Эрик, дернув плечом, сбросил руку Штыря.
—  Ох, какие мы сердитые... — пропел Штырь и вдруг, без замаха, саданул Эрику в бок. — Вставай, Эричек. Вставай, сыночек...
—  Да велосипед ему сделать... — подал идею кто-то из сгрудившихся вокруг кровати пацанов.
—  Точно, — поддержал идею Штырь, — давайте бумагу, спички...
Вставив клочок бумажки между пальцами ног Эрика, Рыжий поджег ее. Больше молчать было нельзя. Дернув ногой и сорвав пылающую бумажку, Эрик приподнялся:
—    Ну чего надо?
—    Ожил, — обрадовались пацаны.
—    Эричек, — откуда-то из-за спины Рыжий извлек лист скомканной бумаги и помотал им перед носом похолодевшего Эрика. Первым его желанием было выхватить записку, но делать это было никак нельзя. Рыжий, конечно, только того и ждет... Поэтому Эрик слабо пошевелился и, покосившись на ухмыляющихся и ждущих представления пацанов, пожал плечами:
—    Ну и что?
Сейчас главным для Эрика было, и он это понимал, не проявить своего интереса к записке. Чем равнодушнее будет он, тем больше вероятность, что всем эта история быстро наскучит.
— Ну и что?! Ну, Эрик дает! Ну и что! А? — как бы даже обиделся Рыжий.
Сдернув простыню с соседней постели, он обмотался ею и, подвывая, стал читать записку:
— «Алена! Ты очень красивая девочка. Ты мне нравишься. Давай с тобой дружить», — Рыжий сделал паузу, — подпись: «Эрик П.».
Спальня загудела:
—    Во дает...
—    Ромео...
—    Это Мальвина, что ли?
—    Кто ж еще?
—   Что ты скажешь на это? — на правах самого сильного, развалясь на кровати Эрика, спросил Штырь.
Тот пожал плечами.
—   Ответ, — произнес вдруг Рыжий.
Эрик вздрогнул: такого оборота он не ожидал.
— Ответ здесь, на этой же записке, — продолжал Рыжий. — «Хорошо. Оля».
Заметив недоверчивый взгляд Эрика, Рыжий ухмыльнулся:
—   Не верит. На, читай! — И приблизил записку к самому носу Эрика.
Знакомый округлый почерк. Если бы можно было сейчас провалиться сквозь землю, раство­риться, исчезнуть навсегда, Эрик без колебаний согласился бы.
—   Мужики! — закричал вдруг Хряк. — Мужи­ки, а не слабо Эрику пригласить Мальвину на свидание?!
—   А что, давай! — тут же поддержал Хряка Рыжий.
—   Пусть напишет ей приглашение...
—   Что он ее любит...
—   Что он жить без нее не может...
—   Что он ее... — грязно выругался Хряк, и спальня поддержала его гомерическим хохотом.
Кто-то тут же приволок чистую тетрадку и ручку. Штырь положил тетрадь на тумбочку:
—    Ну что, давай начинай, Р-ромео... - Эрик насупился.
—    Не хочет? — искренне удивился Штырь.
—   А давайте сами напишем, — предложил кто-то.
—  Почерк другой, — осадил его Штырь.
Эрик   вспомнил,   как   били   Клюева.  Он уже забыл, из-за чего тогда разгорелся сыр-бор. В памяти осталось только распластанное на кафельном полу умывальника какое-то серое, словно ненастоящее, тело и остервенелая толпа вокруг. И еще лица пацанов. Тогда Эрик подумал, что они, пожалуй, и убить могут и не заметят, что убили. И он сам, боясь, что его посчитают трусом, тоже ткнул пару раз ботинком лежащего Клюева... А сейчас Клюев был где-то здесь, в толпе.
«Теперь мое тело будет лежать... серое, как тряпка», — подумал Эрик.
—   Ну так что, писать будешь? — спросил Штырь и взял его за плечо.
Пальцы у Штыря были жилистые и крепкие. Эрик попытался сбросить руку, но та впилась в его тело словно железная... Кто-то ткнул в его спину кулаком.
— Пиши давай, а не то...
«Теперь мое тело будет лежать серое...» — тягуче билась в висках страшная мысль. «А что, — пытаясь заглушить сомнение, подумал Эрик, — я напишу... Не поверит ведь. А завтра где-нибудь встречу и все объясню...» Конечно, Эрик понимал, что объяснить будет трудно, но ведь это будет завтра.
—    Ладно... — Эрик подвинулся к тумбочке и, стараясь не растерять последние граммы достоин­ства, подчеркнуто независимо взял ручку.
—    Пиши, — Штырь уставился в потолок, — Алена... значит, так... Алена, зайди в умывальник... мне нужно... нужно... Написал? Сказать тебе что-то очень важное. Эрик. Всё?
Эрик подвинул тетрадку.
—    Хорошо, — Штырь пробежал написанное глазами. — Кто отнесет?
—   Давай я! — вызвался неожиданно Хряк.
«Вот скотина,   — подумал   Эрик,   —  а   я еще, дурак, защищал его».
Пока Хряк, одевшись, бегал относить записку, Эрика оставили в покое. Все обсуждали, как Мальвина воспримет написанное, поверит или нет, и вообще...
Но вот появился посыльный и, взглянув испод­лобья на его сияющее лицо, Эрик понял, что он погиб.
—    Поверила! — выпалил Хряк с порога. Штырь тут же выхватил у него ответ.
—    «Хорошо. Оля», — прочел он.
—   Ура! — обрадовались пацаны, и записка пошла по рукам.
—   Я не пойду, — вдруг проговорил Эрик и на всякий случай вцепился в спинку кровати.
—   Что ты сказал? — нахмурившись, подступил к нему Штырь.
Эрик молчал.
—    Повтори, что ты сказал? — Штырь кулаком приподнял подбородок Эрика. Ожидая удара, тот сжался, но удара не последовало. Штырь, обернувшись к угрюмо притихшей толпе, сказал:
—    Пацаны, Эрик нас ни фига не уважает. Надо что-то придумать. Бить его можно и после... — Штырь сощурился, — после свидания. А то нехорошо с разбитой рожей... А?
— Правильно...
— Давай его оттащим...
Вдруг ни с того ни с сего заржал Хряк и упал, дрыгая ногами и схватившись за живот, на кровать.
— Ты чего? — повернулся к нему Рыжий.
—   Хохма, — сквозь смех выдавил Хряк и, поманив его пальцем, зашептал что-то на ухо. Рыжий позвал Штыря, и они втроем стали о чем-то шептаться, изредка поглядывая в сторону Эрика. Наконец совещание закончилось, и, подойдя к Эрику, Рыжий и Штырь вдруг схватили его за руки. Еще не понимая, что с ним собираются делать, Эрик отчаянно сопротивлялся.
— Снимай трусы с него! Стаскивай! — скомандовал Штырь.
Эрик пытался вырваться, но не тут-то было. На него навалились еще несколько человек и под дружный хохот стащили трусы и майку.
Толпа пацанов окружила Эрика и потащила его к выходу из спальни. Идти было недалеко, только спуститься ниже на этаж. Растопырив руки и ноги, Эрик пытался зацепиться вначале за спинки кроватей, потом за дверной косяк, потом за перила лестницы, но если даже это ему удавалось, то десятки рук тотчас же отцепляли его пальцы, и процессия, шушукаясь и хихикая, двигалась даль­ше. Благополучно миновав коридор, который про­сматривался с вахты дежурного воспитателя, ребята пересекли игровую комнату и, свернув в закуток, втолкнули Эрика в умывальник.
Освободившись, он тут же бросился к двери, но ее снаружи держали. Эрик, тяжело дыша, остановился посреди умывальника и огляделся. Чем бы прикрыться? Как назло, в умывальнике ничего не было, кроме забытого кем-то носка, сушившегося на батарее. Но что носок, он маленький, разве им прикроешься? Тогда Эрик бросился к окну. Лихорадочно отщелкнув нижний шпингалет, дернул раму. Та не поддалась. Ее держал верхний шпингалет. Эрик, вцепившись в ручку, подтянулся и, стоя на подоконнике, попытался дотянуться до шпингалета.
В этот момент за дверью раздалось шушука­нье, потом топот множества убегающих ног. Эрик соскочил с подоконника. Вошла Мальвина. Чувствуя, как от невыносимого стыда у него темнеет в глазах, Эрик присел на корточки.
«Я, наверно, сейчас умру», — подумал он.
Мальвина, скользнув взглядом по скорчившейся фигуре Эрика, повернулась и попробовала выйти. Но ловушка захлопнулась. Дверь держали с другой стороны. Некоторое время Мальвина стояла не двигаясь, затем, не оборачиваясь в сторону Эрика, прошла к окну:
— Что вы мне хотели сказать? — спросила она, облокотившись на подоконник.
Если бы сейчас здесь был кто угодно, любая другая девчонка, Эрику было бы легче, но Мальвина...
— Хорошо, вы не хотите говорить... а как же... вы ведь предлагали мне свою дружбу?
Неожиданно внутри Эрика начало расти раз­дражение против этой, как будто не от мира сего, девчонки, и, пытаясь справиться с ним, Эрик, глубоко вздохнув, принялся изучать залитые водой кафельные плитки...
— Я понимаю, над вами... над нами подшутили...
Не в силах больше сдерживаться, Эрик вско­чил и бросился к двери:
—   Гады, гады, гады!!! — разбежавшись, он попытался плечом вышибить дверь, поскользнулся, упал, вскочил опять и, разбежавшись, ударился о дверь. С той стороны раздались смешки.
— Зачем вы? Им надоест держать дверь, если вы не будете...
«Когда же это кончится?!» — и Эрик, отпрянув от двери, заорал:
— Да заткнись ты, дура!!!
Однажды Эрик видел, как старый пьяный цыган, каких на Петуховке было предостаточно, бил лошадь. Бил сильно, но как-то привычно, что ли... И как после каждого удара кнутом лоснящаяся шкура лошади судорожно сжималась, словно сгоняя слепней. И вдоль тела бежала волна. А огромный лиловый глаз тоскливо и дико косил на своего мучителя. Точно так же сейчас судорожно вздрогну­ла спина Мальвины. Голова ушла в плечи, локти прижались к бокам. Вся она подобралась, сжалась...
«Ей же больно», — спохватился Эрик, не понимая, о ком сейчас думает, о Мальвине или о лошади, и в то же время чувствуя, что это не имеет никакого значения — все равно ведь больно.
В умывальнике стало тихо, Эрик отошел к стене и замер там. Он не знал, что сказать и нужно ли.
—   Вы... вы не представляете, — поперхнувшись, проговорила Мальвина, — мы с мамой жили в Ленинграде. Мы любили гулять, когда дождь. Осенью. Тогда туристы разъезжаются и... и... — голос Мальвины дрогнул, — так тихо. Тихо... — Она замолчала.
Эрик точно знал, если он произнесет сейчас хоть слово, то произойдет что-то страшное, но и молчать было глупо:
—    Мальвина, — решился он.
—    Да.
— Ты... это... — язык перестал подчиняться ему, — чего ты там высмотрела? — нарочито грубовато спросил он.
—   Видите, вон звезда над крышей, — Мальвина протянула руку. Эрик вгляделся. — Она всегда появляется на одном и том же месте. Странно, не правда ли? Всегда.
—  Так это... — начал было Эрик, но Мальвина перебила его:
—   Это моя звезда. Мама говорила, что у каждого должна быть своя...
Эрик вздохнул и, подойдя к двери, толкнул ее. Та неожиданно приоткрылась. Эрик выглянул — пусто.
—  Я пойду, ладно? — спросил он.
Мальвина промолчала.

В спальне было тихо. Пацаны спали. Хохма удалась, чего же еще? Только Рыжий, приподняв голову с подушки, сонно спросил:
— Ну, как Мальвинка?
Эрик нырнул в постель и некоторое время, согреваясь, лежал, всматриваясь в потолок. Потом, привстав, долго смотрел в окно.

«Точно, как звезда, — думал он, — если не знать, что это лампочка на крыше учебного корпу­са. Там стоит бак с водой... Чтоб из кочегарки было видно,    есть или нет вода в радиаторах».

Все уже давно спали, когда раздался сдавлен­ный странный звук. Это, забившись под одеяло и зажав простыню зубами, плакал Хряк.

В СУШИЛКЕ

В конце марта интернат вымирает. Непривычно тихо в спальном корпусе. Изредка гулким эхом разносятся по коридорам и игровым комнатам шаги. Да еще то под половицей, то за батареей, то в каком-нибудь другом закутке что-то шебуршит — наверно, интернатский домовой балует. Каникулы.
На первом этаже, рядом с фойе, в маленькой комнатке-сушилке собрались те ребята, за кем не приехали родители. Впрочем, сегодня еще только первый день
каникул...

Кроме запаха мочи да еще пола, залитого водой — это каплет из прохудившейся батареи, — сушилка не имеет недостатков. Здесь можно лежать хоть весь день, расстелив на горячих трубах подсох­шие матрацы. И еще в сушилке есть окно. Сейчас в это окно, забравшись с ногами на матрац, смотрит Бутковский. У него бледное, неправильной формы лицо, узкие скулы, длинный нос. Из окна видна площадка перед входом в интернат, неширокий газон, зеленый штакетник, дорога с редкими прохожими и одноэтажные домики на той стороне улицы. Все это покрыто серым подтаявшим снегом.
На животе, подперев голову руками, лежит Сережка-Профессор. Между Бутковским и Профессором, поджав под себя ноги и обхватив колени руками, сидит Сипина, угловатая, в застиранном платье. В другом углу — Эрик Пустовойтов. Он как раз сейчас вошел в раж, рассказывая очередную таинственную историю, каких знает множество. Недалеко от него примостился Лешка из 1-го «а». Он самый благодарный слушатель. У него даже челюсть отвисла... Видно, как по мере приближения рассказа к кульминации сам рассказчик начинает понемногу волноваться. Его голос прерывается.
— ...Мамаша, конечно, в слезы. Как же, ребенок пропал! Она в милицию. Там ей: «Разберемся, гражданка»... И вот... пошла она как-то на базар. Смотрит, стоит старушенция и продает пирожки. Захотелось мамаше пирожка. Купила, ест. Глядь! Что такое?! Ноготь. Ее сына. С родинкой... — Эрик замолчал, умело выдерживая паузу.
— Ну а дальше что? — съежилась Сипина.
Дальше мамаша пошла в милицию. Старушенцию арестовали, и оказалось, что та детей заманивала и...
- Господи, Эрик, — Сипина перекрестилась, — ужас-то какой!
- А ты что, Сипина, в Бога веришь? А еще пионерка... — зевая, проговорил Бутковский.
- Да что ты, Коля, — вздрогнула Сипина, — я так, просто...
- А это за кем? — подал голос Лешка, вглядываясь в окно.
-  Кто? Где? — подался к окну Эрик.
- Надурили дурака на четыре кулака и на пятое дуло, чтоб тебя раздуло! — радостно проскандировал Лешка.
- Ах ты козел... — обманутый Эрик привстал. Лешка тут же вжался в угол.
- А хорошо бы... хорошо бы, чтоб тот дом был из шоколада, — задумчиво проговорила Сипина.
-  А труба — эскимо... Ел кто эскимо? Нет? Это, я вам скажу...
- А забор из мармелада... — пропищал Лешка, настороженно поглядывая на Эрика, который колебался: стоит ли из-за подзатыльника ползти по трубам через всю сушилку. Наконец он решил, что не стоит, и, вздохнув, плюхнулся, задрав ноги, на матрац.
- А снег — это сахарная вата. Лег и жри сколько влезет, — обрадованный отменой подзатыльника затараторил Лешка.
- А стол в том доме — торт, — мечтательно закатив глаза, проговорила Сипина.
—    Интересно, большой там стол? — спросил вяло Профессор, до сих пор не принимавший участия в разговоре.

На несколько секунд в сушилке установилась тишина. Только с батареи монотонно капала вода да проехал по улице грузовик.
— Сипина, — Бутковский приподнялся на локте, — Сипина, а ты знаешь, откуда дети берутся?
На лице Сипиной появилось то сосредоточенно-отрешенное выражение, какое обычно бывает у девочек, играющих в куклы. Подозрительно покосившись на Бутковского — очевидно, ожидая от него подвоха, — она наконец решилась.
— Знаю. Их маленькие ангелочки приносят и вкладывают маме в живот.
—     Ха-ха-ха!!! — взорвалась сушилка. Смеялись все, кроме Лешки, который тоже не прочь был посмеяться, но ничего смешного в словах Сипиной не заметил.
—     Ну, Сипина! Ну, ты даешь! Дядьки-то к мамке ходят? — Бутковский подмигнул Эрику.
—     Ну... — неуверенно, ожидая очередной каверзы, проговорила Сипина.
— Вот те и «ну». А ты — ангелочки! Небритые! Ха-ха-ха! — Бутковский схватился за живот. — Умора...
Сипина медленно покраснела. Вначале кончики ушей, потом нос, потом щеки...
— Она у тебя квасит? — спросил Бутковский. Ему, по всей видимости, было интересно наблюдать за меняющимся лицом Сипиной...
—  Ну пьет... — глухо и как-то обреченно сказала Сипина, — немножко...
—  А пьяная баба — себе не хозяйка! — Бутковский перевел взгляд на окно, словно все происходящее здесь потеряло для него всякий интерес.

Возникла напряженная пауза.
— Я... Коля... Я... Вот мама приедет, я ей... — медленно начала Сипина.
— Не приедет, — оборвал ее Бутковский.
—   П-почему? — спросила Сипина и, опустив голову, принялась сосредоточенно ковырять паль­цем дырку на подоле платья.
—   Не приедет — и все. Нужна ты ей... — не отрываясь от окна сказал Бутковский, поудобнее устраиваясь на матраце.
—   Почему? — Сипина зашмыгала носом, собираясь заплакать. Но прошла минута, вторая, никто больше не задевал ее, и она успокоилась. Не хочется реветь, когда в сушилке так тепло и уютно.

Тем временем все напряженно смотрели в окно. Там, у штакетника, какая-то баба, составив у ног узлы, разглядывала интернат. Передохнув, она взвалила поклажу на спину и прошествовала мимо интер­натских ворот. Все тотчас потеряли к ней интерес.

Вдруг дверь сушилки с грохотом распахнулась. Капуста!!! Гроза младших классов. Смуглый и жилистый, в рубашке с закатанными рукавами, Капуста, подбоченясь, стоял в дверном проеме.
— Что попрятались? — нарочито растягивая слова, проговорил он.
В ответ — тишина.
— Ага, — недобро ухмыляясь, Капуста сплюнул на пол, — не желаете разговаривать с дядей? Встать! Козлы вонючие...
Все медленно спустились с матрацев в воду...
— Тэк-с... — Капуста скользнул взглядом вдоль выстроившихся в воде ребят. И тот, на ком его взгляд задерживался, опускал глаза.
—   Хорошо. Кто сейчас станцует твист, тот свободен. Понятно? Дяде грустно...
Все молча исподлобья хмуро поглядывали на мучителя.
—    Не понял? — поморщился Капуста. — Что за пауза? Всем все ясно?!
—    Ясно...
— Вот и ладненько. Давай ты первый, — кивнул Капуста на Эрика.

Тот, тяжело вздохнув, оглянулся по сторонам, словно ожидая чуда, которое избавило бы его от Капусты. Но чуда не произошло, и Эрик принялся танцевать, разбрызгивая во все стороны воду.
— Это ты будешь так дрыгаться за катафалком своих родственников, — ухмыльнулся Капуста. — Смотри внимательно, сейчас Бута покажет, как надо. Давай, Бута, покажи этим, как надо танцевать. Повесели дядю.

Сипина, прикусив губу, отвернулась к окну. Бутковский начал танцевать. Капуста схватился за живот от смеха:
—   Вжарь, вжарь, жертва аборта! Ну цирк! Сгибай, сгибай коленки, паралитик! Ха-ха-ха! Вот умница! А?

В этот момент из фойе донесся чей-то голос:
— Капустин! Капустин, за тобой приехали!
Капуста   прислушался.   С   его   лица   медленно сползла улыбка:
— Ну это... — он растерянно поправил волосы. — Ну ладно... — и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.

В наступившей тишине вдруг раздался какой-то странный звук. Вначале он был очень тихим, но, постепенно набирая силу, становился все громче и наконец зазвучал так пронзительно, что захотелось зажать уши руками. Словно сдавили человека огромными тисками...
— А-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

Это кричал Бутковский. Он стоял, неестествен­но согнувшись, а его лицо было вывернуто наизнанку судорогой. Профессор и Эрик, подхватив Бутковского под руки, усадили его на матрац. Дело в том, что у Бутковского были больные ноги. Он едва ходил, приволакивая их поочередно...

Больше всех суетилась Сипина:
—   Колечка... Мальчики... что ж это... Сереженька...
—   Да-а-а-а, — удалось расцепить зубы Бутковскому, — да уберите отсюда эту... эту...
—    Успокойся ты, — оттолкнул Сипину Про­фессор. — Что ты кудахчешь? Сейчас поваляется и отойдет.
—    Так ведь страшно, Сереженька... — прошептала Сипина и, удостоверившись, что Бутковский не собирается умирать, полезла на свое место.
И опять стало тихо, только слышно было, как капает с батареи вода.

Эрик задремал, свернувшись клубком, почти касаясь коленками подбородка. Бутковский неподвижно уставился в потолок, и было совершенно невозможно понять, то ли он спит с открытыми глазами, то ли просто задумался. Лешка, расплющив нос о стекло, некоторое время наблюдал, как куда-то тащил своего «тепленького» папашу Капуста. А папаше, по всему было видно, так хотелось, рванув на груди драное пальтишко, пуститься в пляс.
Сипина, прислонившись к Профессору, шептала что-то тихо, только губы шевелились.
—   Что ты там бубнишь? — покосившись, спросил Профессор.
—    Так... молюсь, — шепнула та, наклонившись к самому уху Профессора. — Только ты не говори никому: ребята задразнят.
—    Не скажу, — подумав, ответил Профессор. — Ты это... в самом деле в Бога веришь?
—    Да-а, — еще тише прошептала Сипина.
—    Ну и дура, — Профессор вздохнул. — Если б Бог был, разве ж он потерпел бы, чтоб над Бутой так издевались?
—    Воздастся, — прошептала Сипина, — всем воздастся на том свете. Добрые попадут в рай, а злые, как Капуста, в ад. Боженька, он все видит.
—   А... мама твоя куда попадет? — спросил Профессор.
Сипина запнулась.
—    Ну?
—    Не-е знаю, — произнесла она жалобно, и Профессор почувствовал, как она задрожала.
—    Ты чего? — он неожиданно для себя заметил, что у Сипиной зеленые глаза и красивые брови... и что вообще она красивая.
—    Страшно мне, Сереженька, — придвинувшись к Профессору, прошептала Сипина.
Тот попробовал отодвинуться, но некуда — дальше стена. Тогда он осторожно осмотрелся — никто не видит? — а то еще... Ничего постыднее и страшнее, чем любовь,
Профессор не знал.
— Чего тебе страшно? — спросил Профессор, нервно сглотнув.
—    Нельзя зла ближнему желать, даже в помыслах, Сереженька... — сжалась Сипина.

Однако Профессор уже не слышал ее. Он напряженно вглядывался в окно. Там вдоль шта­кетника шла худенькая женщина. Это была мама Профессора. Оттолкнув Сипину, Профессор спрыг­нул прямо в воду.
— А-а, черт... — он осторожно поковылял к порогу.

Эрик, проснувшись, приподнял голову:
—    Что? Где?
—    За Профессором, — пошевелился Бутковский.

На лице Эрика появилось плохо скрываемое выражение досады. Он вопросительно посмотрел на Профессора, ожидая, что тот сейчас скажет: «Не верь Буте, это не за мной, это за тобой приехали». Но Профессора уже не было в сушилке. Он был на улице. Рядом с мамой.
—   Ну ладно, — тщетно пытаясь принять соболезнующий вид, сказал Профессор, — бывайте. — И, оглянувшись, вышел, прикрыв дверь.

И вновь стало тихо. Лишь монотонный звук падающих капель нарушал тишину.
—  Что ты там, Эрик, трепался про бабку, которая пацанов в пирожки заталкивала? — приподнялся со своего ложа Бутковский. — Уточни, что она с ними делала перед тем, как...
—  Ой, мальчики, не надо!!! — взвизгнула Сипина и, отвернувшись к стене, закрыла лицо руками.
— Чего ты плачешь? — Бутковский некоторое время смотрел на ее подрагивающую спину, на лопатки, выпирающие сквозь платье, на дырку на чулке, через которую проглядывала розовая пятка, а потом поморщился так, словно у него зуб болит.
—  Профу повезло. Тебе повезет в другой раз. Вот мамка опохмелится и приедет.

Бутковский перевел взгляд за окно. Там все было по-прежнему: площадка перед интернатом, узкий газон, штакетник. Улица. Дома на другой стороне. Редкие прохожие... В глазах Буты сквозила серая тоска — как отражение мартовского снега.

МАЛЫШ

Я включил форсаж. Теперь можно было не бояться. Лес кончился. Интернат остался далеко позади. Впереди была только степь... И свобода. Я прижался к самой земле и лихо обогнул дуб, стоящий на опушке. Некошеная трава била по лицу, но мне это нравилось. И скорость, скорость, скорость! Все слилось перед глазами. И тишина.
Только в вышине где-то пела птица. А солнце опускалось за горизонт. Трава шипела, расчесываемая на пробор невидимыми линиями гравиполя. Здорово! Повернув рычажок на поясе, я взлетел в небо. Там замер на секунду и пулей вниз. Конечно, по правилам этого делать нельзя, но мне так нравится. Выхожу из падения у самой земли и вновь в небо. И замираю там. Как птица. Как облако...
—    Костыльков! Ты когда-нибудь будешь слушать, о чем мы здесь говорим? — над моей головой неожиданно раздался голос Валерьяны. Вообще-то ее зовут Валериана Дмитриевна, но это длинно. А потом у нее такое скучное лицо, когда она читает, как будто ее опоили валерьянкой.
—    Я тебе говорю, Костыльков.

Вот зануда. Слышу, слышу. Мне. Я встаю и начинаю внимательно изучать половицы. В классе раздаются смешки. Это уж как водится...
—    Тихо, ребята, — говорит Валерьяна. — Объясни нам, Костыльков, о чем ты все время думаешь? Может, мы все вместе подумаем над твоими гениальными идеями?
Ага, разогнался. Представляю, какой виноватый сейчас у меня затылок. Граждане судьи, будьте снисходительны...
—   Хорошо, Костыльков. Не хочешь нам говорить, расскажешь после урока в учительской.

Ну вот. Этого еще не хватало. Не везет. Вон Витька, сосед, все уроки чертиков на промокашке рисует, и хоть бы что. Н-да, дела. А у меня, между прочим, книжка на коленях лежит. Отличная книжка, я вам скажу, «Малыш» Стругацких. Я ее вчера у одного пацана выпросил почитать на сутки. Книжка — закачаешься. Только у Валерьяны особенно не почитаешь. Глаз у нее наметанный. Как включится про Фамусова, так и давай класс глазами утюжить. Туда-сюда. Не просочишься. А тут, смотрю, она к окну прилипла. Стоит спиной к классу и жужжит монотонно, как муха об стекло. И что она там увидела такого? Забор? Петуховские крыши? Очередь в винный? Может, у нее муж пропойца? Вещи из дому носит. Бывают такие. Вот она его и вычисляет. Того и гляди увидит, за голову схватится. Голосить начнет или, еще хуже, в обморок брякнется. «Паразит, ока-аянны-ый! Куда ты трюмо поволо-ок?!» Да-а, тоска. Ну, я отодвинулся от парты, и в книжку. А у меня дурацкая манера: как начну читать, так ничего вокруг не замечаю. А тут еще книжка такая классная. Сами понимаете. И вот мне уже кажется, что я на чужой планете. И что я — это не я вовсе, а кибернетик Стась. А рядом девчонка эта, Майка. Ну и пацан, Малыш. Голый, один и на чужой планете. Жуть. Впился и читаю:

«— Мам-ма, — вдруг сказал Малыш.
Я взглянул, Майка стояла рядом.
—    Мам-ма, — повторил Малыш не двигаясь.
—    Да, колокольчик, — сказала Майка тихо. Малыш сел...
—    Скажи еще раз! — потребовал он.
— Да, колокольчик, — сказала Майка. Лицо у нее побелело...»

Тут мне так стало жалко этого пацана. Аж в носу защекотало. И только я собрался перевернуть страницу, как что-то тяжелое навалилось на меня сверху. Я и пикнуть не успел. А когда понял, что это Валерьяна подкралась ко мне на цыпочках, было уже поздно. Вцепилась она своими наманикюренными пальцами в книжку и тащит к себе. Я, конечно, перепугался. Но не выпускаю. А она дер­нула, и книжка — фьють! — пополам. Это, наверно, ее здорово разозлило. Стоит, тяжело дышит. Лицо красное, словно вареное, блузка набок сбилась. Рот кривится. Ну а я молчу. Что тут скажешь? И так все ясно. Граждане судьи, будьте снисходительны... Опомнилась, схватила меня за шиворот — откуда только сила взялась, худющая ведь? — и давай головой о парту лупить. А мне книжку жалко. Как теперь отдавать буду?
Наконец надоело ей колотить моей башкой о парту, а может, она устала, в общем, отпустила меня. Стоит, губы шевелятся, с психу выговорить ничего не может. Заметила, что я за ней наблюдаю, отошла к доске. Платочком пот со лба смахнула, блузку одернула. После урока пойдем к директору, говорит. Да-а, здесь я вздрогнул. Вы нашего директора не знаете... Бывший спортсмен. Рост — под два метра. А кулаки, я вам скажу, — что моя голова. И с нами, конечно, ему церемонить­ся особенно нечего. Контингент еще тот. Вон Мишке в ухо так двинул, что еле кровь остановили. А уж невзлюбит кого — держись. Лучше сразу в бега или в петлю. Есть тут у нас один такой. Котлубаев — башкир или казах. Из колонии к нам перевели. Тихоня. Вечно забьется куда-нибудь в угол, и его не видно, не слышно. Видимо, в колонии научили жизнь ценить. Так Щерба — так зовут нашего директора, — где ни встретит его, сразу по шее. Я тебя, говорит, колониста, подонка, насквозь вижу. Такие вот дела. А кому пожалуешься? Витька, сосед, подвинул на мою сторону записку: «Проф, будет бить, сразу падай». Спасибо, конечно, за совет.

Ну, короче, урок закончился. Валерьяна взяла меня за плечо и потащила в учительскую. Пальцы у нее острые, не вырвешься. Еще издали голос Щербы расслышал. Ну все, думаю, с приветом, одуванчик.
Завела меня Валерьяна в учительскую. Там людно. Учителей полно. Физрук, англичанка, еще кто-то. Не разглядел, не до того было. Увидали меня, сразу тихо стало. Смотрю, идет ко мне Щерба с Валерьяной. А у меня, как назло, коленка задрожала, сволочь. Граждане судьи, будьте...
— Ты что же, паршивец, книжки на уроках читаешь? — спрашивает Щерба вроде как спокойно, а у самого ноздри побелели. Значит, заводится. Нервы. Надоели мы ему до чертиков, наверно, если он с полоборота... А в коридоре кто-то из старшеклассников ржет. Мне аж завидно стало. Честно.
— Я тебя, подонок, спрашиваю! — выхватил он у Валерьяны книжку и тычет мне в нос. А книжка библиотекой пахнет. Особый такой запах. От него у меня на душе всегда так хорошо становится, так спокойно. Уютно. Щерба тычет, а у меня перед глазами буквы скачут. Как раз то самое место: «Мам-ма, — вдруг сказал Малыш. — Да, колоколь...» Дальше оборвано.
—   Я кого спрашиваю, подонок? — Щерба замахнулся. Я, конечно, скрутился, как червяк на крючке. Только он не ударил, гад. Специально, чтоб мне стыдно стало, какой я трус. Все же смотрят. Понимает...
— Тебя, подлеца, учат, обувают, одевают, кормят, а ты книжки на уроках читаешь?
Знаю, слышал. Да подавись ты своей кормеж­кой. Не надо мне. И тут он мне врезал. Не кулаком, конечно, а так, чтоб без следов. Это он научился после того случая с Мишкиным ухом. Ну и еще раз добавил. Для четного числа. Еще раз повторится, говорит, я с тобой нянчиться не буду. Это уж точно, не будет.
—  Твое место в колонии. Понял?
Я, конечно, головой кивнул. Понял, мол.
—  А теперь марш на урок.

Я и пошел. Переменка уже кончилась. В кори­дорах пусто. Ухо огнем горит. Стыдно как-то в класс идти. И я поплелся на улицу... отдышаться. Смотрю, на первом этаже Валерьяна стоит, с физруком любезничает. Ну, думаю, сейчас прицепится. Куда, зачем, почему не на уроке? Нет. Увидела меня — отвернулась. Как будто прическу поправляет. Вышел я на улицу и пошел в спальный корпус. Тут только меня трясти стало. Ноги дрожат, руки дрожат, зубы стучат, и, главное, ничего с собой поделать не могу. Смешно? Смотрю, а навстречу, как назло, воспитательница новенькая чешет... Луиза Абрамовна. Граждане судьи, будьте снисходительны... Не то чтоб я ее боялся, наоборот, я ей даже стихи свои показывал. А один раз, когда у меня зуб болел, так вообще... В спальне шум, гам перед отбоем. А я валяюсь, плачу, ну ничего с собой не могу поделать. Зуб допек. Слезы, гады, так и катятся. А она ко мне подошла, наклонилась... Ко мне одному, понимаете? И так рукой погладила, понимаете? А-а... В общем, как увидел я ее, задергался. А потом, думаю, пройду мимо. Может, не заметит. Или как-нибудь... словом, пронесет. Не пронесло. Остановила она меня и спрашивает:
— Что случилось, Сережа?
— Ничего, — говорю.
—  Я же вижу, что что-то случилось. Почему ты не хочешь мне сказать? — И голос у нее такой. И заглядывает мне в лицо. И так близко-близко придвинулась, то ли обнять, то ли погладить хочет. Тут не знаю, что со мной сделалось. Внутри все как-то задеревенело. Добренькая, думаю. Что ты лезешь ко мне со своими слюнями?
—  Все вы одинаковые, — говорю, — концлагерные. Добренькой хотите быть? Да?! Не нужно мне ваших соплей!!!

Кричу, а самому тошно. Потому что, конечно, неправда это все. Но остановиться не могу. Как прорвало. А у Луизы Абрамовны лицо вдруг страшное стало, как будто его судорогой свело и тянет, тянет, тянет...
—  Сережа... — хочет она остановить меня.
А я свое:
— Ненавижу вас всех! Всех! Ненавижу эту школу! Ненавижу всё!!!

Тут меня опять трясти начало. Нервы. Ну, я вырвался и ходу. Что ж ты наделал, сволочь, думаю. Что ж ты наделал?!
Вообще-то из нашей школы часто бегали. Чуть что — слабонервный сразу в бега. Полшколы его ловит. Догонят — назад волокут. А завтра, глядишь, тот, что вчера ловил, сам в «бегунки» записался.
Короче, отмахал я сгоряча квартала три по Петуховке. Оглянулся — никто за мной не гонится. И тут мне совсем дерьмово стало. Вроде уже и плевать всем — был я, не был, убежал, не убежал. А может, так оно и есть? Постоял и поплелся обратно.

По пожарной лестнице забрался на чердак. Там тихо, и никто не мешает думать. Закурил подобранный на улице чинарик. По железной крыше дождь стучит. Уютно. Тепло. Тихо. Выглянул на улицу. Где-то внизу люди шляются, отсюда, с чердака, они совсем как букашечки. А что, действительно, сделать бы такой аппарат, чтоб надел ты его, крутанул рычажок на поясе — и полетел. И чтоб солнце! Черт... И некошеная трава прямо в лицо. И скорость. А ты, никого не боясь, паришь себе, как птица. А когда надоест, спикируешь к земле и опять в небо. И застынешь там, словно облако. И пусть ветер несет тебя, куда ему хочется.

1988 год.

Комментарии  

0 #2 Александр Папченко 14 сентября 2012
There are sad stories...
Цитировать
0 #1 Peon 11 сентября 2012
There is no sadder story in the world ...
Цитировать

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить

карандаш